Главная Регистрация Вход
Приветствую Вас Гость!

Мой сайт
Главная » 2014 » Июль » 30 » Дети диккенса. Иностранная литература
09:20

Дети диккенса. Иностранная литература





дети диккенса

Кэтрин Хогарт и Чарльз Диккенс

В день своего двадцатитрехлетия молодой журналист “Морнинг кроникл” Чарльз Диккенс созвал в Фернивалз-инн, где снимал квартиру, гостей. У него был прекрасный повод устроить праздник: зарисовки из лондонской жизни, которые он публиковал в “Кроникл” и “Мансли мэгэзин” под псевдонимом Боз, читали все. Незадолго до того его бросила Мария Биднел, женщина, в которую он был влюблен до безумия, — она не верила, что из Диккенса “выйдет толк”. И хотя молодой Диккенс не воспользовался растущей славой и признанием, которые принесли ему “Очерки Боза”, чтобы вновь добиваться ее благосклонности, он мог позволить себе маленькую месть. В субботу вечером устроил праздник. С танцами. Ему помогали мать и сестры, и одна из них, прелестная, талантливая Фанни Диккенс, радовала гостей своим пением.

В числе приглашенных были еще один журналист из “Морнинг кроникл” Джордж Хогарт и кое-кто из его семьи. Диккенс испытывал к старшему коллеге глубочайшее уважение — тот был признанным писателем, добрейшим человеком, а в пору, когда жил в родном Эдинбурге, другом и советчиком сэра Вальтера Скотта. Диккенс родился в семье портового кассира, известного лишь тем, что он не мог содержать семью. Джордж Хогарт, напротив, занимал прочное положение в том чарующем мире литературы, куда стремился попасть Диккенс. Молодой человек гордился этой дружбой и с удовольствием бывал в доме коллеги. Пожалуй, никому не было так весело в гостях у Диккенса, как старшей дочери Хогарта — двадцатилетней Кэтрин. “При ближайшем знакомстве мистер Диккенс только выигрывает: очень благовоспитанный и приятный человек”, — писала она позднее шотландской родственнице.

А в конце весны того же 1835 года Кэтрин Хогарт и Чарльз Диккенс объявили о помолвке. Она была на три года моложе его, хорошенькая, с голубыми глазами и тяжелыми веками, свежая, пухленькая, добрая и преданная. Он любил и ценил ее семью. Хотя Кэтрин не будила в нем такой страсти, как Мария Биднел, она, казалось, идеально ему подходила. Диккенс намеревался громко заявить о себе. Он знал, что ему предстоит долго и упорно трудиться, а он любил все делать быстро. Ему хотелось иметь жену и детей. Он обладал страстной натурой и, выбрав спутницу жизни, искренне к ней привязался. Они стали одним целым. Она была “его лучшей половиной”, “женушкой”, “миссис Д.” — в первые годы их брака он называл Кэтрин только так и говорил о ней с безудержным восторгом. Он определенно гордился ею, а также тем, что сумел получить в жены такую достойную спутницу. Они поженились в апреле 1836 года и в целях экономии остались в квартире Диккенса в Фернивалз-инн — маленькой, но элегантной: в гостиной стояла мебель розового дерева, в столовой — красного. В доме было многолюдно и весело: младший брат Диккенса Фредерик и семнадцатилетняя сестра Кэтрин Мери поселились вместе с ними. Всеми любимая, очаровательная Мери дружила с Диккенсом не меньше, чем с сестрой. Они везде бывали втроем и все радости делили на троих. Мери была свидетельницей счастливого союза Чарльза и Кэтрин: “Она стала прекрасной хозяйкой и совершенно счастлива. Мне кажется, после свадьбы их любовь стала еще сильнее, если это, конечно, возможно”[1]. Похоже, они радовались жизни — как сегодня радовались бы студенты, вырвавшиеся из-под родительского гнета и поселившиеся в общежитии, — от сознания того, что молоды, свободны и всегда вместе. Немногим позже Диккенс уже ностальгически писал о первых днях своего брака: “Никогда я не буду так счастлив снова, как в той квартирке на третьем этаже — даже если буду купаться в славе и богатстве”.

В семье быстро появились дети. Чарльз-младший родился через девять месяцев после свадьбы, в начале января 1837 года, незадолго до восшествия на престол королевы Виктории. Роды помогали принимать Мери Хогарт и мать Чарльза Элизабет Диккенс. Кэтрин быстро выздоравливала, но все же еще долго не могла ухаживать за ребенком, что ее очень печалило. При взгляде на него она всякий раз заливалась слезами, полагая, что мальчик не будет ее любить, раз не она о нем заботится. “Если бы не это, — философски замечала Мери Хогарт в письме к шотландской кузине, — она была бы счастливейшей из женщин: ее муж — сама доброта — непрерывно печется о ее удобстве и покое. Его литературная слава растет день ото дня, все великие мужи этого великого города наперебой его хвалят. Он очень занят, и все издатели почитают за честь получить написанное им”.

Мери Хогарт была права: в 1837 году Диккенс уже был знаменитостью. Многие понимали, что перед ними гений. Его фантазия поражала. Создавалось впечатление, что у него в голове целый мир, наполненный удивительными картинами и персонажами, и ему лишь нужно время, чтобы перенести все это на бумагу. В год, когда родился сын Чарльз, Диккенс писал и публиковал частями, по мере написания, “Записки Пиквикского клуба” и одновременно “Оливера Твиста”. Покончив с “Пиквиком”, он тут же принялся за “Николаса Никльби”, который опять же выходил параллельно с “Оливером Твистом”. По-моему, история литературы не знает ничего подобного этому извержению вулкана даже по количеству созданного Диккенсом в двадцать с небольшим лет. К тридцати годам за плечами у него были не только “Очерки Боза”, “Пиквик”, “Оливер” и “Николас Никльби”, но и “Барнеби Радж” и “Лавка древностей”.

Дети Диккенса появлялись на свет почти так же регулярно, как и книги. За Чарльзом в 1838 году последовала Мейми, далее — в 1839-м — Кейт, а в 1841-м родился Уолтер (между Чарли и Мейми у Кэтрин был выкидыш). С иронией Диккенс стал отзываться о прибавлениях в семействе лишь после того, как родился Уолтер. Известно, что первые четверо детей были для него огромной радостью. Он беспокоился о здоровье Кэтрин во время беременности и родов. Ему очень нравилось чувствовать себя семейным человеком, центром расширяющегося круга близких людей. Он испытывал удовлетворение от сознания, что может их прекрасно содержать. Из маленькой квартирки в Фернивалз-инн семья перебралась в большой дом на Даути-стрит, а оттуда — в просторный и роскошный особняк на Девоншир-террас, неподалеку от Риджентс-парк.

Романы Диккенса часто венчает картина семейной идиллии: счастливые супруги, исправно производящие на свет счастливых детей. Семья, которая размножается, подобно бактериям в чашке Петри, была его идеалом, решением всех проблем. Вот, к примеру, отрывок из заключительной части “Барнеби Раджа”:

А Джо Уиллет и Долли Варден не стали, конечно, откладывать свою свадьбу в долгий ящик. Они поженились очень скоро, и так как слесарь имел возможность дать за своей дочкой хорошее приданое, у них оказалась кругленькая сумма в банке, и они снова открыли “Майское Древо”.

Очень скоро, разумеется, в “Майском Древе” появился краснощекий мальчуган, ковылявший по коридору или кувыркавшийся на зеленой лужайке перед домом. Через короткое время (если считать по годам) забегала по дому и краснощекая девочка, потом — опять краснощекий мальчик и постепенно появилась целая стая мальчиков и девочек. Так что, когда бы вы ни заглянули в Чингуэл, вы непременно увидели бы на деревенской улице, или на лужайке, или во дворе фермы… столько маленьких Джо и маленьких Долли, что их нелегко было сосчитать[2].

Современному читателю этот сентиментальный тон может показаться фальшивым. Нортроп Фрай[3] полагал, что, живописуя прелести домашнего очага, Диккенс преследовал коммерческие цели. А с тех пор как в 1941 году Эдмунд Уилсон[4] создал поразительный образ мрачного, страдающего Диккенса, многие сочли, что описания семейной жизни у Диккенса плохи потому, что в глубине души он был анархистом и бунтарем. Отрицая семью как форму несвободы, он-де заставлял себя превозносить ее на потребу публике. Мне, однако, кажется, что приведенный выше отрывок из “Барнеби Раджа” и подобные сцены в других романах были написаны совершенно искренне. И если их трудно воспринимать всерьез, то не потому, что Диккенс сознательно кривил душой, а потому, что верил в семейную идиллию слишком безоглядно.

Его собственное детство было искалечено расточительностью отца, угодившего за долги в тюрьму (семье великодушно разрешили жить там же), и непосильным трудом на фабрике по производству ваксы — в последнем он винил мать больше, чем отца. Когда мальчик пожаловался родителям, что, живя вдали от семьи и занимаясь бессмысленным трудом среди законченных тупиц, он потерял надежду на лучшую участь и глубоко несчастен, отец, по свойственной ему беспечности, готов был разрешить сыну бросить работу и вернуться в семейное лоно, но мать, требовавшая от сына денег, заставила его остаться на фабрике, чем обрекла на прежнее ужасное и одинокое существование. Он кормил родителей, а не наоборот. Поэтому Диккенс возносил на пьедестал — возможно, чрезмерно высокий — те семьи, где отец работал и содержал домочадцев, мать занималась детьми и домом, а детям оставалось только радоваться жизни. Диккенс обожал семью и был счастлив в кругу родных. В гимнах домашнему очагу, которыми изобилуют его первые романы, не было ничего лицемерного. Я уверена, что в жизни Диккенса и Кэтрин был счастливый период, хотя позднее измученный, разочарованный Диккенс говорил, что такого не было никогда.

Много лет спустя Диккенс уверял, что у них с Кэтрин никогда не было ничего общего. Он приложил немало усилий, чтобы создать образ непонятого гения, обреченного на союз с недалекой, невзрачной особой. Скорее всего, Кэтрин и впрямь не была ему ровней по уму, но много ли на свете умных мужей, чьи жены не уступают им по уму? У Диккенса были друзья-мужчины: юрист и писатель Джон Форстер, художник Дэниэл Маклиз и актер-трагик Уильям Чарльз Макриди, с которыми он часто ужинал и обсуждал профессиональные дела, особенно с Форстером. Диккенс всегда любил мужскую компанию и в первые годы брака, когда еще был настроен на то, чтобы радоваться семейной жизни, не жаловался на отсутствие полноценного общения…

Лишь одна трагедия омрачила первые годы брака Диккенса и Кэтрин, но она принадлежала к разряду тех, что сближают, а не разъединяют людей. Оба они были очень привязаны к сестре Кэтрин Мери Хогарт, которую считали добрым гением своей семьи. В мае 1837 года, вскоре после рождения Чарльза, супруги Диккенс отправились вместе с Мери в театр на спектакль “Это и впрямь его жена?”. Около часа ночи они вернулись домой, и Мери, веселая и здоровая, поднялась наверх. Ей стало плохо, когда она раздевалась. Все произошло стремительно — на следующий день она скончалась на руках у Диккенса. До этого она никогда не жаловалась на здоровье и, вероятно, умерла от болезни сердца. Диккенс был безутешен. Впервые в жизни он не мог писать и не сдал рукописи в срок: в июне 1837 года не вышли ни “Пиквик”, ни “Оливер”. Много месяцев она ему снилась. Когда у Кэтрин случился выкидыш, они решили, что это результат пережитого горя, и, чтобы жена скорее выздоровела, Диккенс увез ее из дома, где они жили вместе с Мери, в тихий Хампстед (тогда это была деревня). Оба не без суеверия полагали, что были слишком счастливы — смерть Мери положила конец безмятежной поре их брака. Это не означает, что все разрушилось в одночасье, но, оглядываясь назад и расставляя жизненные вехи, оба пришли к выводу, что то был конец их семейной идиллии.

Кое-кто находил привязанность Диккенса к юной свояченице подозрительной. Я же усматриваю в этом лишь подтверждение тому, что он чрезвычайно дорожил своими близкими, после Кэтрин Мери была ему ближе всех на свете и умерла первой. Смерть такого молодого и прелестного существа не может не потрясти. Все в жизни Диккенсу довелось увидеть рано, и со смертью он столкнулся тоже рано, осознав в возрасте двадцати пяти лет, что любимый человек может уйти навсегда и что боль этой потери не смягчат ни работа, ни успех, ни талант. Смерть юных героев стала, наряду с семейным счастьем (зачастую оттеняя его), отличительной чертой романов Диккенса.

В июне 1841 года в возрасте двадцати девяти лет он отправился в Шотландию. Для человека, безвыездно жившего в Лондоне и не любившего слишком отдаляться от дома, это стало серьезным событием (позже, однако, выяснилось, что то была лишь легкая разминка перед триумфальной поездкой по Америке в следующем году). Кэтрин, уроженка Эдинбурга, поехала вместе с ним. Она не была там с детства. Родной город встретил ее торжественным обедом в честь мужа. По окончании пиршества в сопровождении ста пятидесяти дам она прошла на галерею, чтобы послушать заранее подготовленные торжественные речи. Главную произнес Джон Уилсон из “Блэквудс мэгэзин”. Этот уважаемый в литературных кругах джентльмен назвал Диккенса величайшим из здравствующих писателей, мастером, снискавшим известность благодаря божественному пониманию законов человеческого сердца. Единственным недостатком, который Уилсон (надо сказать, безосновательно) усматривал в творчестве Диккенса, было отсутствие в его произведениях полнокровных женских образов. Но кто после Шекспира был в состоянии их создать? Миссис Диккенс имела удовольствие выслушать панегирик в свою честь, произнесенный скульптором Энгусом Флетчером, любезно заметившим, что своим успехом Диккенс обязан тому, что выбрал в спутницы жизни шотландку. Если прием в Эдинбурге был большим событием в жизни Диккенса — первым публичным чествованием, подтверждавшим невероятную популярность писателя, то он наверняка был не менее важен и для Кэтрин, чье имя тоже прозвучало во всеуслышание.

Один обед следовал за другим. Всем хотелось видеть у себя самого знаменитого автора современности и его жену. Диккенс впервые попал в лучи славы, и это вызвало у него тоску по дому и маленькому кругу друзей. “Мне стало понятно, — писал он своему лучшему другу Джону Форстеру, — что нет на свете места лучше, чем дом, и я горячо благодарю Бога, давшего мне спокойный нрав и сердце, где есть место лишь немногим”. Он скучал по дому на Девоншир-террас и по маленькому приморскому городку Бродстэрс, куда они с Кэтрин каждое лето вывозили детей. Ему хотелось играть в волан и тихо, по-домашнему ужинать с Форстером, Маклизом и Макриди, его закадычными друзьями. “Единственное, что я чувствовал на обеде в Эдинбурге (и чувствовал сильно), это что, кроме Кейт, мне ни до кого нет дела”.

В Америку Диккенс направился тоже не ради славы. Он жаждал новых впечатлений и надеялся увидеть идеальное, бесклассовое общество — страну своей мечты. Кроме того, ему был необходим отдых. Пять лет он писал ежедневно и выпустил пять книг. Возможно, в Америке он найдет новый материал. Для поездки было много причин. Когда он впервые заговорил об этом с Кэтрин, та расстроилась. Она не могла представить себе, что не увидит мужа несколько месяцев, но и мысль о том, что придется расстаться с детьми, если она последует за ним, была невыносима. Всякий раз, когда речь заходила об Америке, Кэтрин принималась плакать. Диккенс отнесся к этому очень серьезно и посоветовался с Макриди, не взять ли с собой и детей (Макриди, у которого тоже были дети, дважды ездил в Америку и, стало быть, должен был знать). Макриди с женой категорически отсоветовали брать детей, зато сказали, что могут присмотреть за ними в отсутствие родителей. Постепенно возник план, который устроил Кэтрин: свой дом на Девоншир-террас они сдадут, а для детей и гувернанток наймут дом поменьше, неподалеку от Макриди, на Оснабург-стрит. Фредерик, брат Диккенса, поселится с детьми, которые будут ежедневно навещать Макриди. Когда детали этого плана были оговорены, Кэтрин приободрилась и стала вместе с мужем готовиться к захватывающему путешествию. Именно она попросила Маклиза нарисовать портрет четверых детей, и эта картина, ставшая для нее священной, служила ей утешением во время долгого путешествия, подобно тому как сейчас фотографии близких скрашивают нам разлуку.

Пароход отплыл из Ливерпуля в январе 1842 года. Зима — не лучшее время для плавания по океану, и на хорошую погоду рассчитывать не приходилось. Но чета была счастлива и готова к приключениям. Провожавший их Форстер рассказывал Маклизу, как весела была Кэтрин. “Она заслуживает того, чтобы быть любимой, и ее часто так и называют”. Четыре с половиной месяца, которые заняла эта тяжелейшая поездка, Кэтрин и ее горничная Энн Браун были единственным обществом Диккенса. Слабая, изнеженная Кэтрин прекрасно перенесла тяготы пути, хотя ей наверняка было труднее приспособиться к ним, чем мужу.

Пароход был переполнен, путь через океан ужасен, почти все пассажиры страдали морской болезнью — даже Диккенс. “На восемнадцатый день путешествия, — писала позднее Кэтрин сестре Диккенса Фанни, — мы познали ужасы шторма, который бушевал всю ночь и вдребезги разнес колесные кожухи и спасательную шлюпку. Я едва не сошла с ума от страха и не знаю, что бы со мной стало, если бы не поразительная доброта и выдержка моего дорогого Чарльза”. В ту страшную ночь они понимали, что могут погибнуть в любую минуту. Дымовую трубу едва не сорвало ветром, и если бы это произошло, пароход бы неминуемо сгорел. Чарльз и Кэтрин Диккенс думали о детях, которых не надеялись больше увидеть. Возможно, Чарльз был доволен — если только можно испытывать подобное чувство, находясь на волосок от гибели, — что застраховался перед отплытием. Это хотя бы обеспечивало детей материально. По счастью, к утру шторм стих, и все остались живы.

Когда Кэтрин описывала шторм Фанни Бернет, они с Чарльзом были на суше, в безопасности, но уже начинали понимать, что умереть можно и там —от любви почитателей. Они просто боготворили Диккенса. Дни состояли из непрерывной череды встреч, визитов и обедов (Кэтрин даже не пыталась пересказать Фанни, как это происходило, “потому что я не умею хорошо описывать, а Чарльз рано или поздно все тебе расскажет гораздо лучше”).

Ничто в анналах современной литературы не может сравниться с тем, как Америка встречала Диккенса в 1842 году. Прием был таким восторженным, что стал скорее пыткой, чем удовольствием для объекта поклонения. Несмотря на свою кипучую энергию и радость, которую ему доставляли веселые пиршества, Диккенс был не в состоянии принять все приглашения и отозваться на все просьбы. Америка утомила и даже огорчила его. Он жаловался, что люди, которым непременно хотелось дотронуться до него или получить что-нибудь на память, разорвали его пальто в клочья. Если бы он дарил пряди волос всем, кто его об этом просил, то остался бы совершенно лысым...

Когда с Восточного побережья супруги двинулись на Запад, возникли новые проблемы. Толпы поклонников, осаждавших Диккенса в Нью-Йорке и Бостоне, поредели, зато вступила в свои права дикая природа. Горничная Энн Браун поскользнулась на льду и упала, но все обошлось. “О бедах, постигших Кейт, я умолчу, — писал Диккенс Форстеру, — но ты ведь знаешь ее? Если она садится в карету или ступает на палубу, то непременно спотыкается. То же самое происходит, когда мы вновь оказываемся на земле. Она стирает ноги в кровь, отчего появляются огромные волдыри, растягивает связки и то и дело ставит синяки. Тем не менее она преодолела первые трудности, выпавшие на нашу долю в новых обстоятельствах, и показала себя заправской путешественницей. Она никогда не жалуется и не выказывает страха, причем и тогда, когда даже я счел бы это оправданным. Никогда не падает духом, не унывает, хотя мы более месяца без остановок ехали по очень суровому краю; она безропотно приспосабливается к любым обстоятельствам и радует меня доказательствами своей храбрости”. Я подробно цитирую начало письма, подтверждающее, что Кэтрин была крайне неуклюжа, и это вызывало у Диккенса раздражение еще в 1842 году, однако общий тон письма — тон человека любящего, счастливого и снисходительного. Диккенс прекрасно понимал, что любой женщине, не приученной к физическим нагрузкам и подвижному образу жизни, было бы трудно поспевать за ним, как, кстати, и большинству мужчин. Даже при его высоких требованиях она казалась ему героиней.

Когда в конце июня 1842 года чета вернулась в Лондон, счастью детей не было предела. У старшего, Чарли, приезд отца и матери вызвал такую бурю эмоций, что даже сделались судороги и пришлось вызывать врача. В отсутствие родителей дети были здоровы, но несчастны. Порядки в семействе Макриди были гораздо строже, чем в родном гнезде, и детям их дом казался чопорным, угрюмым и скучным. Ежедневные визиты были им в тягость. Можно представить их восторг, когда они снова увидели родителей!

В книге “Отец, каким я его помню” Мейми Диккенс, так и не вышедшая замуж, вспоминала, каким прекрасным отцом был Диккенс. По природе он был человеком домашним, утверждала она. Никому на свете семейный круг не доставлял столько радости, и чем более известным писателем он становился, тем больше удовольствия получал от общения с близкими, особенно с детьми. Он охотно вникал в их заботы, помогал украшать детские комнаты (куда наведывался ежедневно), покупал сласти, устраивал состязания, игры, дни рождения. Но ярче всего его талант устроителя домашних праздников проявлялся на Рождество — праздник прежде всего семейный, и, конечно, его “Рождественские повести” были призваны превратить религиозное торжество в домашнее.

День рождения Чарли приходился на Двенадцатую ночь[5], и, отмечая его в 1843 году, после возвращения из Америки, Диккенс впервые выступил в роли фокусника: так возникла традиция устраивать в эту ночь и в дни рождения, совпадавшие с рождественскими праздниками, “чудеса”. Диккенс и Форстер приобрели у бывшего иллюзиониста реквизит и своим представлением сразили наповал и детей, и взрослых. Диккенс был главным, Форстер ассистировал. Диккенс превращал часы в жестянки для чая, заставлял монеты летать по воздуху, сжигал, не сжигая, носовые платки. По его прихоти маленькая кукла исчезала и вновь появлялась, чтобы сообщить нечто важное тому или иному из сидящих в комнате детей. Но венцом всего было приготовление сливового пудинга в мужской шляпе.

На одном из таких праздников присутствовала Джейн Карлейль, это было 26 декабря 1843 года, в день рождения маленькой Нины Макриди. Гости съехались в дом Макриди, но организовал все Диккенс: он хотел поднять настроение миссис Макриди и детям, дожидавшимся возвращения отца семейства из Америки. Джейн говорила позднее, что никогда ей не было так весело в гостях, как в тот вечер. Диккенс и Форстер, опьяненные успехом, трудились так усердно, что с них градом катился пот. Фокусы шли час без перерыва, и ничего лучше Джейн в своей жизни не видела даже в цирке. Диккенс превращал дамские носовые платки в конфеты, пакет с отрубями — в морскую свинку, а под конец показал свой коронный номер: смешав в шляпе муку, яйца и другие ингредиенты, через несколько секунд достал из нее свежеиспеченный, пышущий жаром сливовый пудинг. Восторгу детей и взрослых не было предела.

Затем начались танцы. Огромный Теккерей, старик Джердан из “Литерари газет” и прочие маститые литераторы “прыгали, как менады”. После ужина веселье вспыхнуло с новой силой: трещали хлопушки, звучали речи, лилось шампанское. Джейн была уверена, что ни один, даже самый аристократический, салон в Лондоне не шел ни в какое сравнение с этой комнатой по части веселья, блеска и остроумия.

Но в то самое время, когда Диккенс куролесил на дне рождения Нины Макриди, “прыгая, как менада”, и вытаскивая пудинги из шляпы, на душе у него было тяжело, вернее, он старался сбросить тяжесть с души, отчего и веселился как безумный. Он только что ценой огромного напряжения закончил “Рождественскую песнь”, которую писал параллельно с “Мартином Чезлвитом”, выходившим, как и прежние романы-фельетоны, по частям. Ему было без малого тридцать два, на семь лет больше, чем когда он так же одновременно писал “Пиквика” и “Оливера”, а затем “Оливера” и “Николаса Никльби”. Доставать подобные пудинги из шляпы становилось все труднее. Предыдущие семь лет, не считая американской поездки, которая была трудна по-своему, он работал без остановки, как машина. И что же? “Мартин Чезлвит” продавался плохо, “Рождественская песнь”, которая, по его расчетам, должна была поправить финансовое положение семьи, принесла гораздо меньше денег, чем он рассчитывал. В надежде больше заработать он в очередной раз поменял издателей (как прежде ушел от Бентли к Чепмену и Холлу, так теперь предпочел Чепмену и Холлу Брэдбери и Эванса), но это ни к чему не привело. Он ненавидел всех своих издателей, полагая, что обогатил их в ущерб себе. Его преследовал призрак Вальтера Скотта, умершего в бедности.

Финансовое бремя, которое он нес, было огромно: помимо Кэтрин и детей, ему приходилось содержать отца, мать и братьев, что было уже непосильно. Особенно невыносим был отец, Джон Диккенс, частенько преподносивший сюрпризы в виде долговых обязательств, которые подписывал, не ставя близких в известность. Родители получили в подарок от сына дом в деревне, но отец предпочитал жить в Париже или Лондоне. В конце концов, не спросив Чарльза, Джон Диккенс дом этот сдал, а деньги, разумеется, забрал себе. Он все время просил взаймы у издателей и банкиров сына. Что бы тот для него ни делал, всего было мало. “Я думаю о нем денно и нощно и не знаю, как быть. Совершенно очевидно, что чем больше мы для него делаем, тем легкомысленнее и наглее он становится”, — признавался Диккенс. Ему казалось, что все они — отец, мать и братья — рвут его на части и видят в нем лишь источник наживы. Их вечные домогательства, страх, что с него потребуют еще больше, повергали его в отчаяние, угнетали и мешали работать. Самым ужасным было то, что с этим ничего нельзя было поделать, — он не мог избавиться от этой докуки: “Мысль о них вызывает у меня тоску”.

Кроме того, Диккенса осаждали читатели: ему все время приходилось надписывать книги, давать советы, оказывать помощь. Он писал по десятку писем на дню и никогда не успевал ответить всем. В конце 1843 года он даже стал подумывать, не уехать ли из Англии навсегда и не поселиться ли во Франции или Италии, где жизнь была дешевле. Сдав дом на Девоншир-террас и ведя скромное существование за границей, Диккенс мог бы урезать расходы и выправить свое финансовое положение. Он полагал, что слава и деньги сделают его богатым человеком, но с горечью убеждался, что это не так. И несмотря на любовь, которую он питал к своим четверым детям, тяжкий груз финансовых обязательств не позволял ему искренне радоваться тому, что Кэтрин ждала очередного ребенка. Она и сама переносила беременность с несвойственной ей нервозностью и унынием, боялась родов. Вряд ли это покажется странным, если учесть, что Диккенс ожидал прибавления в семействе без всякого энтузиазма: “Похоже, мы отметим Новый год появлением еще одного ребенка. В отличие от короля из сказки, я неотступно молю волхвов не тревожить себя более, поскольку мне вполне хватает того, что есть. Но они бывают непомерно щедры к тем, кто заслужил их благосклонность!” Пятый сын Диккенса Фрэнсис Джеффри родился в начале 1844 года. В 1852 году детей стало уже десять.

***

Мы не знаем, что побудило миссис Генри Уинтер после двадцати четырех лет молчания написать человеку, который в свое время был безумно влюблен в нее и которого она отвергла, когда они оба были молоды. Зато мы знаем, как подействовало это письмо на него. Чарльз Диккенс узнал почерк женщины, которую до того, как женился и стал знаменитым писателем, знал под именем Марии Биднел: “Двадцать три или двадцать четыре года растаяли, как сон, и я взял перо в руки, трепеща, как влюбленный Дэвид Копперфильд”. Диккенс написал ей в ответ длинное послание. Потом другое, третье... Он писал сущую правду: двадцать четыре года растаяли, как сон, и он снова был влюблен в… восемнадцатилетнюю Марию Биднел.

Размышляя над ролью, которую Мария сыграла в его жизни, он пришел к выводу, что она предопределила его судьбу. Потом он никого уже так не любил. Она стала источником его таланта, энергии, страсти, честолюбия и решимости. Благодаря ей он проделал путь от нищеты и безвестности к вершине славы. Ради нее он был готов на все — даже умереть. Она должна была стать ему наградой. Но она отвергла его. Удар был тяжким, и, оглядываясь на прошлое, Диккенс понимал: что-то в нем тогда надломилось навсегда. После их разрыва он уже не мог безоглядно любить, разве что своих детей, да и то когда они были совсем маленькими.

Миссис Уинтер отнюдь не смутило то, что она задним числом превратилась в роковую возлюбленную великого писателя. Его бурный натиск вызвал у нее признания того же рода. Она, как и Диккенс, была уже очень немолода и, без сомнения, тоже гадала, как сложилась бы ее судьба, не отдай она предпочтение человеку заурядному. Непройденный путь представлялся ей весьма романтичным. Что делать, даже порядочные дамы, жены преуспевающих дельцов и матери прелестных дочек, внушив себе, что жизнь с бывшими воздыхателями сложилась бы более счастливо, испытывают иногда потребность — особенно если им сильно за тридцать или сорок — вновь встретиться с прежними возлюбленными и прикинуть, нельзя ли обратить прошлое вспять и начать все заново, вернувшись к последнему объяснению. Жизнь сыграла с миссис Уинтер злую шутку: предпочтя замужество по расчету, она отказала одному из самых блестящих людей своего времени, да еще всего за два года до того, как тот стал богат и знаменит! Отрадно было узнать, что он ее по-прежнему любит и что ее образ вдохновил его на все, что им было создано, — так он по крайней мере утверждал.

У миссис Уинтер было меньше иллюзий, чем у Диккенса. Когда он принялся умолять ее о тайной встрече, она предупредила, что стала “беззубой, толстой, старой и уродливой”, однако он не поверил. Хотя Марии было сорок пять, а Кэтрин сорок, старой, толстой, а также глупой, скучной и вялой была его жена. Но это был особый случай — Кэтрин была хуже всех женщин. Она сама была виновата в том, что старела некрасиво: просто неприятный характер отражался на внешности. А Мария Биднел — очаровательная, юная, веселая Мария — не могла состариться.

Они договорились встретиться в воскресенье у него дома — в отсутствие Кэтрин. Миссис Уинтер приехала между тремя и четырьмя часами, спросила миссис Диккенс и, поскольку той удивительным образом не оказалось дома, засвидетельствовала почтение мистеру Диккенсу, как он и рассчитывал. Ему хватило одного взгляда на предмет юношеской страсти, чтобы мечты о возобновлении отношений рассыпались в прах. Возможно, тучные формы миссис Уинтер были лишь оболочкой, за которой скрывалась юная Мария, но Диккенс этого не разглядел. Интересно, какими банальностями они обменивались во время мучительной беседы, которая, по первоначальному замыслу Диккенса, несомненно, должна была стать прелюдией к обольщению. Прошлое — как давно это было! Дети — какая радость, хотя в молодости этого нельзя себе представить! Возраст! Оказывается, и мы стареем. И так далее, пока она не уехала. Затем Диккенсу пришлось высидеть обед с четой Уинтер и Кэтрин, который “тайные любовники” запланировали еще до первого свидания. Но уж потом Диккенс пустил в ход все свое красноречие, чтобы избежать встреч с прелестницей из романтического прошлого: “Тот, кто посвятил себя искусству, — втолковывал он ей, — должен довольствоваться служением одному ему и в нем одном находить себе награду. Если Вы сочтете, что я не хочу Вас видеть, мне будет очень грустно, но ничего не поделаешь: я, несмотря ни на что, должен идти своим путем”.

Женщина, вдохновившая Дэвида Копперфильда на любовь к Доре Спенлоу, превратилась в Флору Финчинг, ужаснувшую Артура Кленнема: “Он поднял голову, взглянул на предмет своей былой любви — и в тот же миг все, что оставалось от этой любви, дрогнуло и рассыпалось в прах”[6].

Словоохотливая Флора, чья речь не отягощена смыслом и лишена знаков препинания, стала одним из самых ярких персонажей “Крошки Доррит”. “Очень рад, что Вам понравилась Флора, — писал Диккенс герцогу Девонширскому. — В какой-то момент я понял, что у каждого из нас есть своя Флора (моя жива и очень расплылась), и эта правда одновременно и столь серьезна, и столь нелепа, что ее никто никогда не высказывал”. Правда заключалась во всевластии времени. Девическая живость, не изменившаяся за двадцать четыре года, становится курьезной. Красивые женщины стареют, толстеют и теряют привлекательность. Мечты юности, смешно это или прискорбно, оборачиваются неприглядной реальностью пожилого возраста. Можно добиться успеха и славы, но быть несчастным. Можно в двадцать три года жениться на женщине, которую искренне любишь, а в сорок три понять, что вас ничто не связывает, кроме совместно прожитых лет и десяти детей, которых не очень-то и хотелось иметь.

Психологи утверждают, что между тридцатью пятью и сорока пятью годами у мужчин, как правило, возникает острая потребность в критическом переосмыслении прожитого, и это может перерасти в стремление “модифицировать”, выражаясь специальным языком, гнетущую сторону жизни. Гнетущей стороной жизни может быть работа, может — и брак. Но из настоящей тюрьмы, где человек томится, убежать значительно труднее, чем от нелюбимой работы или жены. Юнг, подходя к монументальной проблеме психической перестройки, которая возникает перед стареющим человеком, жалел, что в мире нет университетов, где сорокалетних готовили бы ко второй половине жизни: “Мы совершенно не готовы к переходу от утра жизни к вечеру. Более того, вступая в этот период, мы ошибочно полагаем, что прежние истины и идеалы будут нашей опорой и впредь. Однако вечер жизни нельзя прожить, как утро, ибо то, что утром казалось большим, к вечеру станет маленьким, а то, что утром было правдой, вечером превратится в ложь”. В прошлом, считал Юнг, таким университетом для сорокалетних была религия, но она более не играет прежней роли в жизни людей.

Романы, появившиеся после “Дэвида Копперфильда”, написанного, когда Диккенсу было тридцать восемь лет, заметно отличаются от созданных до этого времени, и критики часто сравнивают ранние книги Диккенса с поздними. В ранних больше юмора и оптимизма, поздние сложнее и изобилуют символами. Есть различия в строении и стиле. Даже рукописи выглядят иначе: в поздних видна новая манера письма, лишенная той стихийной непредсказуемости, какая была свойственна Диккенсу прежде. Он часто переделывает написанное, возвращается к нему снова и снова. Ему стало труднее писать, но сила воображения возросла, хотя и лишилась прежней импульсивности. Творчество Диккенса — прекрасное подтверждение теории Эллиота Жака, считавшего, что стиль и содержание работ гениальных художников радикально меняются в середине жизни и что без таких изменений творческий источник иссякает. Литература давала Диккенсу возможность расти и меняться. Она ни в коей мере не подавляла его. А вот опора семейной жизни подломилась, и только этим можно объяснить ложные надежды, которые возникли у Диккенса в 1855 году после получения письма Марии Биднел.

Он жаждал эмоционально наполненных отношений, чего жена дать ему не могла. Кэтрин Диккенс была славной, но ограниченной. Сказать, что ее невозможно было сравнить с Диккенсом по яркости, энергии и таланту, значит не сказать ничего, но в викторианской Англии такими, как Кэтрин, были почти все женщины ее круга. “Ничего ужасного в моей матери не было, — говорила позднее ее дочь Кейт. — У нее, как и у всех нас, были свои недостатки, но она была кротким, милым, добрым человеком и настоящей леди”.

Диккенс, любивший порядок и буржуазный комфорт, требовал, чтобы домашний механизм работал, как часы. Однако у Кэтрин, кажется, не осталось больше ни сил, ни желания управлять слугами, заниматься счетами и воспитанием детей. За шестнадцать лет она родила десятерых, а ведь были еще и выкидыши. Кэтрин почти всегда была либо беременна, либо кормила, и это ее совершенно изнурило. Она не выдерживала жизни с одним из самых энергичных и пылких мужчин Англии. С домашним хозяйством, по крайней мере, она явно не справлялась, и это взяла на себя Джорджина Хогарт, жившая в доме сестры с пятнадцатилетнего возраста (как в самом начале их брака жила Мери Хогарт). К 1856 году Джорджина прочно заняла место Кэтрин и как хозяйка дома, и как доверенное лицо Диккенса. К ней, а не к матери обращались дети с вопросами. А обессиленная Кэтрин лежала на диване, и ее влияние в доме ощущалось все меньше и меньше.

Ей оставалась только одна обязанность жены — сексуальная, но муж был далеко не в восторге от того, как она ее исполняла. Кэтрин не будила в нем прежнего желания. К тому же она все время беременела и рожала! Недовольство Диккенса прибавлениями в семействе, из-за чего увеличивался и без того тяжкий груз расходов, росло, и он жаловался на плодовитость жены, как будто не имел к этому никакого отношения. Но самым невыносимым было то, что беременности, возраст и, возможно, жирная пища неблагоприятно сказывались на ее внешности. Одни только глаза-незабудки напоминали о том, что это расплывшееся лицо в молодости было красивым. Пухлая, бесформенная шея перетекала в громоздкое тело. Это его отталкивало — но не всегда, и должно быть, Диккенс отчасти презирал себя за непоследовательность. Впрочем, он и тут, как обычно, перекладывал вину на нее, поскольку она была виновата во всем, что разрушало их брак. Она непрерывно рожала!

Нам остается лишь догадываться, что испытывала Кэтрин. Ее письма — в отличие от мужниных — почти не сохранились, но можно представить себе ее отчаяние. Его равнодушие, раздражительность, множество повседневных мелочей доказывали, что он не просто охладел к ней, а с трудом ее выносит. Каким-то непостижимым образом все, что раньше приводило Диккенса в восторг, совершенно перестало его радовать. Себе она казалась ровно такой же, как в начале их совместного пути: ласковой, доброй, не хватающей звезд с неба, но бесконечно преданной. Кэтрин не могла понять, что сделала не так, в чем провинилась, однако чувствовала, что муж считает ее виноватой, и была глубоко несчастна. Она ничего не могла с этим поделать, даже сказать ничего не смела, потому что правила, по которым жила ее семья, были установлены мужем. Ее удел был приспосабливаться к нему. “Бедная мама боялась отца, — признавалась Кейт Диккенс. — Она не имела права высказывать свое мнение, ей никогда не разрешалось говорить, что она чувствует”.

В глазах Диккенса Кэтрин была равнодушным, вялым, неповоротливым существом, утратившим человеческий облик! Но неужели она действительно так страшно изменилась? Да, она постарела. Он женился на юной женщине, а теперь ей прибавилось лет. Возможно, они отдалились друг от друга, потому что он был занят своими книгами, а она — детьми. Возможно, они с самого начала мало друг другу подходили, но он был слишком занят, чтобы заметить это, — слишком занят профессиональным самоутверждением и покорением мира, чтобы замечать мелочи домашней жизни. Однако он испытывал к Кэтрин отвращение, которое трудно объяснить лишь тем, что она обленилась и подурнела. Возможно, дело было в том, что по прошествии многих лет он начал видеть в ней свою мать, которую ненавидел: та предала его, заставив работать, когда ему было всего десять лет. Теперь его заставляла работать Кэтрин, без конца производя на свет детей, которых нужно было содержать. Она отказалась заниматься домом, переложив хозяйственные заботы на него и Джорджину. Если бы Кэтрин жила в наше время, она, вероятно, догадалась бы, что, скорее всего, муж ненавидит не ее, а собственную мать. Но в 1855 году она не могла утешиться такой мыслью.

Когда идеальное воссоединение с Марией Биднел и возврат к жизни, полной страстей, не состоялись, Диккенс оказался не способен посмеяться над собой или отнестись к случившемуся философски. Напротив, он впал в еще большее отчаяние. Неужели ему не суждено вновь потерять голову из-за женщины? Неужели он будет вечно томиться в душной семейной клетке? И разве справедливо, что жизнь одного из лучших писателей своего времени лишена той эмоциональной насыщенности, которая наполняет его произведения? Он завидовал Бальзаку и Жорж Санд, творившим в рамках более свободной французской морали. Он завидовал и откровенности, которую они могли позволить себе в книгах, и легендарной эмоциональной полноте жизни.

Но главным было, наверное, то, что он испытывал постоянное беспокойство. Казалось, он не мог заниматься чем-то одним или оставаться на одном месте, как будто потерял точку опоры — в прямом и переносном смысле слова. Он садился за работу, вскакивал, проходил единым духом двенадцать миль, по дороге решал поехать в Пиренеи, возвращался в кабинет, садился, вставал, ходил из угла в угол, уговаривался о встрече, но на встречу не являлся. Он отправился в Париж. Потом в Булонь. Принялся за “Крошку Доррит”. В какой-то степени беспокойство было выражением той бьющей через край энергии, которую писатель порой бывает не в силах обуздать, приступая к новому, еще лишенному формы произведению, пока дисциплина работы не введет эту энергию в нужное русло. Однако сам Диккенс связывал свое беспокойство с неудавшейся семейной жизнью, с раздражением, которое вызывала в нем постылая жена, и с неудовлетворенной чувственностью. Беспокойство не отпускало его ни на миг, хоть он и старался убедить себя, что оно полезно и что изматывающие, постоянно меняющиеся ощущения неотделимы от его творческого мира, короче говоря, что страдание — часть его таланта. Но почему тогда его талант был так светел в прежние годы? Может быть, тогда он держал свое беспокойство в узде, укрощая его, как норовистую лошадь? Почему он был не в силах смирять его и дальше? Он спрашивал себя: “Прежняя жизнь, прежняя жизнь!.. смогу ли я вернуть прежний образ мыслей, или этому не бывать никогда?”

Отчасти выходом для его болезненной энергии стал любительский театр, который он организовал у себя дома, в своем лондонском особняке Тависток-хаус. В 1855 году он поставил для детей мелодраму Уилки Коллинза “Маяк”. Диккенс, замечательный актер, обладавший прекрасным голосом и ярким темпераментом, с увлечением отдававшийся каждой новой роли, с блеском сыграл смотрителя маяка, преследуемого мыслью, будто он невольный убийца. 6 января 1857 года, в честь двадцатилетия старшего сына, Диккенс поставил еще одну пьесу Коллинза “Замерзшая бездна”. Вместе с Коллинзом, Чарли, Мейми, Кейт и Джорджиной они репетировали несколько месяцев по два раза в неделю. Диккенс следил за изготовлением декораций, которые расписывал его друг, член Королевской академии искусств Кларксон Стэнфилд. На спектакль пускали по приглашениям, и Диккенс просил посторонним билеты не передавать: мест было очень мало (не в последнюю очередь из-за широких кринолинов дам). Чтобы не платить налоги сверх положенного, Диккенс получил у городских властей специальное разрешение на использование газового освещения. Всем, что касалось постановки, он занимался сам.

Диккенс любил сцену. Сохранился его портрет в роли хвастуна Бобадила из пьесы Бена Джонсона “У всякого своя причуда”. Участие в любительских спектаклях, как позднее публичные чтения, служило для него, судя по всему, отдушиной. Кроме того, театр давал возможность руководить. Диккенс не просто любил появляться на сцене, ему нравилось создавать нечто новое, координируя усилия многих людей: драматурга, художника, труппы; нравилось наблюдать, как произведение искусства рождается в результате совместных усилий, а не в привычном ему кабинетном затворничестве. Готовить пьесу к постановке было все равно, что писать книгу, но только в компании себе подобных, а спектакль позволял “ощутить живую реакцию читателя”. На сцене он мог почувствовать силу слов в минуту их произнесения — это было совсем не то, что писать в одиночестве. Следить за воздействием своей игры на аудиторию, утверждать свою власть над все возраставшим числом людей, сидящих в зале, стало для Диккенса насущной потребностью.

Романтические мелодрамы Коллинза давали Диккенсу прекрасную возможность отвлечься от монотонного и раздражающего домашнего быта. В “Замерзшей бездне”, пьесе, сыгравшей в жизни Диккенса очень важную роль, он изображал человека, который, жертвуя собой, спасает соперника. В Арктике Ричард Уордор попадает на плавучую льдину и встречает там Фрэнка Олдерслея, из-за которого его оставила Клара Бернем и которого он поклялся убить. Но вместо того чтобы убить врага, Уордор тащит его на себе через снежные заносы, перебирается со льдины на льдину, пока не доставляет в безопасное место, после чего умирает. Вновь и вновь, сначала на репетициях, а потом на четырех представлениях Диккенс перевоплощался в человека, который жертвует жизнью во имя другого — ненавистного. Ему казалось, что он играет себя. Он разрывался между стремлением жертвовать собой из чувства долга и желанием бросить все и любой ценой добиваться счастья. В книгах этого периода он проводит одну и ту же тему: и в “Крошке Доррит”, и в “Повести о двух городах” самопожертвование противопоставляется неудовлетворенной страсти.

Роль Уордора принесла Диккенсу славу. Рыдала не только публика, но и некоторые актеры. “О живая реакция зала!” — с тоской писал он Коллинзу, когда представления были окончены. Впрочем, он не собирался навсегда расставаться с “Замерзшей бездной”. Когда в июне умер его друг Дуглас Джерролд, Диккенс организовал три благотворительных спектакля в пользу семьи покойного, для чего снял Галерею графики на Риджент-стрит. Пьеса приобретала известность. Сама королева пожелала ее увидеть, и специально для нее был дан спектакль. Затем Диккенсу, устраивавшему благотворительные чтения в провинции, пришла в голову мысль отправиться с этой пьесой в турне. В Манчестере им предложили зал, вмещавший тысячу человек! Диккенс мог и дальше играть Уордора, но его дочери и Джорджина Хогарт выбывали из труппы: их голоса были слишком слабы для большого театра — необходимо было пригласить профессиональных актрис.

Диккенс не сразу обратился к миссис Тернан и ее дочерям, и это дает основания полагать, что история о том, как весной прошлого года он увидел за кулисами Эллен Тернан, заливавшуюся слезами из-за своего чересчур смелого костюма, в котором ей вот-вот предстояло появиться на сцене, скорее является апокрифом, а если встреча и в самом деле имела место, то впечатление, которое плачущая инженю произвела на писателя, было не таким уж сильным. Или же, напротив, было столь сильным, что он сначала попытался найти другую актрису. Диккенс просил поехать в Манчестер миссис Генри Комптон, но она оказалась занята. И тогда по рекомендации директора театра “Олимпик” он обратился к миссис Тернан и ее дочерям Марии и Эллен. Мария, более талантливая, чем Эллен, получила роль Клары Бернем, на руках у которой умирает Ричард Уордор. Хотя, склоняясь над ним, она поворачивалась спиной к залу и никто, кроме Диккенса, не мог видеть ее лицо — оно было искажено горем. Стоя на коленях, она ловила последнее “прости”, вылетавшее из уст героя. Диккенс рассказывал потом, что струившиеся из глаз Марии слезы попадали ему в рот, стекали по бороде, одежде и рукам, которыми он ее обнимал. “Она рыдала так, будто у нее разрывалось сердце, буквально не помнила себя от горя. Напрасно Уордор жалостливо шептал ей: “Милое дитя, через две минуты все закончится, не надо так плакать, все хорошо”. В ответ она лишь смогла прорыдать: “О, это так грустно, так грустно!” Мистер Лемон не выдержал и тоже заплакал. Когда опустился занавес, плакали мы все”, — впоследствии делился впечатлениями Диккенс.

Диккенса трогали слабость и зависимость женщин, но слабость трепетная, живая, чувственная, которая оттеняла бы его силу, а не апатичная и летаргическая слабость жены. И все же нас не слишком удивляет, что страсть в нем пробудила не Мария Тернан, а ее младшая и менее талантливая сестра, которой было восемнадцать лет — столько же, сколько его любимой дочери Кейт (и Марии Биднел, какой она навсегда сохранилась в его памяти), — и которая предыдущей весной то ли плакала, то ли нет, оттого что должна была выйти на сцену в слишком рискованном туалете. После трех репетиций в Лондоне, двух манчестерских представлений “Замерзшей бездны” и последовавшей затем поездки на поезде через Мидлендс в обществе семейства Тернан жизнь Диккенса резко изменилась. Эллен Тернан стала для него воплощением всего, чем он был обделен в семье. Он влюбился.

Мужчина, недовольный своим браком, но располагающий временем и деньгами, — если он человек чести и к тому же желает избежать неприятных осложнений — может разными способами отвлечься от огорчений, для этого необязательно участвовать в любительских спектаклях. Можно очень много работать. Путешествовать. Устраивать небольшие загулы. Искать приключений в иной социальной среде, проще говоря, спускаться на дно. Все это Диккенс проделывал обычно в компании Уилки Коллинза, большого сибарита и охотника до дерзких забав, да к тому же далеко не моралиста (у него самого была любовница), что с некоторых пор особенно нравилось Диккенсу. Для ухода от семейных неурядиц есть и более сильные средства, вроде покупки нового дома. Это Диккенс тоже испробовал — приобрел весной 1857 года Гэдсхилл-плейс, расположенный неподалеку от Рочестера особняк, о котором мечтал с самого детства, с того дня, когда отец указал ему на него, наставительно заметив, что если сын добьется в жизни успеха, то будет там жить. Однако прямым свидетельством тому, что брак перестал мужчину удовлетворять, становится его любовь к другой женщине. Пусть тайная.

Встретив другую женщину, он встал перед выбором, и его смятение возросло. Он мучился, воображая, какого блаженства лишается из-за жены и семейных обязанностей, но не спешил вступить в связь с Эллен Тернан, и это, надо полагать, еще больше усиливало его чувство. Жизнь распалась на две части, и вся радость была сосредоточена в тайном, запретном существовании. Семейная жизнь все более превращалась в пустой маскарад, в ненавистную рутину, сковывавшую его истинную, пылкую натуру. Внутренние терзания достигли такого накала, что по сравнению с ними прежнее отчаяние казалось ребячеством, и позднее Диккенс говорил, что после второго манчестерского представления “Замерзшей бездны” не знал ни минуты покоя. Раньше он лишь ограничивался неясными намеками на некие несчастные обстоятельства, теперь стал говорить, вернее писать, о своих домашних бедах тщательно продуманные письма. Нетрудно проследить, как с лета 1857 года Диккенс стал преобразовывать свою личную жизнь в художественное повествование, которое нельзя назвать его творческой удачей, как ни долго он его писал.

В наперсники Диккенс выбрал Джона Форстера, своего самого лучшего и близкого друга. Тот всегда был его главным советчиком как в литературных, так и в юридических делах (Форстер получил юридическое образование, поэтому, хотя и сам был писателем, со временем стал для Диккенса и других друзей- тем, кого сейчас назвали бы литературным агентом). В свете того что Диккенс написал позднее, его первые послания к Форстеру, в которых он касается отношений с женой, звучат сравнительно мягко:

Бедная Кэтрин и я не созданы друг для друга, и помочь этому невозможно. Дело не только в том, что она ставит меня в неловкое положение и делает несчастным, но и в том, что я играю в ее жизни сходную роль, только еще более тяжелую. Она такая, как ты знаешь: добрая и уступчивая, но, несмотря на связывающие нас узы, мы друг другу совершенно не подходим. Видит Бог, она была бы в тысячу раз счастливее, если бы вышла замуж за другого человека… У меня часто щемит сердце при мысли о том, как ей не повезло, когда она встретила на жизненном пути именно меня. Если бы завтра я заболел или со мной что-либо случилось, я уверен, она была бы безутешна — я и сам опечален тем, что мы так отдалились друг от друга. Но как только я поправился бы, между нами снова выросла бы стена: ничто на свете не поможет ей понять меня или сделаться ближе. Ее темперамент совсем не соответствует моему. Это было не так важно, когда касалось лишь нас двоих, но теперь возникли обстоятельства, которые делают безнадежными поиски новых путей примирения. Я знал, что когда-нибудь окажусь в таком положении, знал с тех самых пор, как родилась Мери, помнишь? И я прекрасно понимаю, что ни ты, ни кто-либо другой не в состоянии мне помочь. Не знаю, зачем я все это пишу, разве только чтобы испытать горестное утешение от того, что тебе теперь известна правда. Сама возможность, не жалуясь и никого не виня, высказаться, приносит мне облегчение, а кроме как с тобой, я об этом ни с кем говорить не могу.

Его признание не вызвало у Форстера горячего сочувствия. Лучший друг считал, что неудовлетворенность — неизбежная сторона брака и с ней нужно мириться. Он говорил, что Диккенс порой слишком нетерпелив, что ему следует обратить внимание на собственные недостатки и постараться их исправить, чтобы улучшить отношения с Кэтрин. На человека, жаждущего сострадания и подтверждения того, что его дом превратился ловушку, это подействовало как холодный душ, но Диккенс так жаждал исповедоваться в обуревавших его чувствах, что с готовностью подхватил предложенный Форстером тон:

Я согласен, что положение многих людей, вступивших в брак в юном возрасте, ничуть не лучше моего. Я остро чувствую все прекрасное, чем дарит нас жизнь в ее лучших проявлениях, и много лет совершенно искренне говорил себе: что ж, это обратная сторона медали, не стоит жаловаться… Однако с годами нам обоим все труднее становится это переносить, и я не могу не испытывать желания как-то изменить создавшееся положение ради ее и собственного блага. Хотя понимаю, что это невозможно.

В том же 1857 году в английском парламенте проходили чтения закона о браке, в соответствии с которым разрешался гражданский (но не церковный) развод. Диккенс наверняка читал газетные статьи о дебатах, сотрясавших парламентские стены, и, возможно, втайне лелеял надежду, что когда-нибудь сможет избавиться от Кэтрин на законном основании и даже вновь жениться! Но это было невозможно, поскольку в случае, если бы закон был принят (а это становилось все более реальным), развод разрешался, только если один из супругов был виновен в разрушении брака, доказательством чего служила супружеская неверность. Если бы Кэтрин завела любовника, он был бы свободен, но об этом смешно было и думать — добропорядочная, ленивая Кэтрин никогда не осмелилась бы на столь дерзкий поступок! С другой стороны, Диккенс вовсе не хотел выступать перед всем миром в роли мужа, обманывающего свою жену. И в этом не был оригинален. Когда закон о разводе был наконец принят, к нему мало кто прибегал вплоть до Первой мировой войны. Потребовалась всеобщая бойня, чтобы высшее общество перестало бояться сексуальных табу и отказалось разыгрывать нелепые спектакли с адюльтером, к чему обычно прибегали пары, разводившиеся по взаимной договоренности. Поэтому Диккенс, как и многие другие, не надеялся освободиться от семейных оков с помощью развода. Самое большее, на что он мог рассчитывать, было раздельное проживание, избавлявшее его от необходимости терпеть присутствие Кэтрин, но не позволявшее жениться во второй раз.

При разъезде с женой (а это тянулось два года) он проявил удивительную приверженность сте

Просмотров: 317 | Добавил: lbefferat | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0

Поиск

Календарь

«  Июль 2014  »
Пн Вт Ср Чт Пт Сб Вс
 123456
78910111213
14151617181920
21222324252627
28293031

Статистика


Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0
Суббота
21.02.2026
21:32


Copyright MyCorp © 2026

Конструктор сайтовuCoz